Whatsapp
и
Telegram
!
Статьи Аудио Видео Фото Блоги Магазин
English עברית Deutsch
Пустынные равнины Казахстана

К югу от Транссибирской магистрали лежат пустынные равнины Казахстана. До революции казахи и их соседи были кочевниками, жили в юртах и в поисках пастбищ переезжали с места на место. Ведь воды в этих краях очень мало. Жизнь тут, на бескрайних просторах между Россией и Китаем, не менялась тысячу лет. Казахский язык древний, но алфавита у казахов прежде не было, народ не знал грамоты. Читать умели лишь муллы, да и то потому, что их обязывал к этому Коран.

После большевистской революции к концу 1930-х годов население Казахстана выросло до шести миллионов, главным образом за счет приезда русских и представителей других национальностей, населяющих Советский Союз. Основной приток приезжих устремился в город Верный, казахскую столицу, переименованную большевиками в Алма-Ату. По всей территории республики новая власть стала открывать школы, училища, причем письменность вводилась на основе арабских букв. В самой Алма-Ате даже был открыт университет. Но арабская письменность связывала казахов с их братьями по вере в Турции, Афганистане, Персии, и вскоре для более быстрой советизации Казахстана Москва ввела здесь латинский алфавит. Однако в 1928 году Турция тоже приняла латинский алфавит, что явно подрывало планы Советов уничтожить культурные и религиозные связи казахов с другими мусульманскими народами, а потому Сталин объявил «вторую языковую революцию», и латинские буквы в казахской письменности в одночасье уступили место …русским.

Неудобство и абсурдность кириллицы для казахов были очевидны хотя бы потому, что «В», широко употребимое в русском языке, для казахов совершенно непроизносимо. Для них это «П», что вело к невообразимой путанице. Так, Молотов у казахов превратился в «Молотопа», а Ворошилов и того пуще — в «Порошилопа». Но если «величай­ший знаток языкознания» товарищ Сталин так повелел, кто же осмелится ему возражать?

В начале 30-х, когда СССР и Япония вели войну за Маньчжурию, многие корейцы оказались в России. Они благоволили к японцам и открыто демонстрировали свою вражду к русским завоевателем. Кремль решил за одну ночь переселить всех советских корейцев в Казахстан. И вот два миллиона ни в чем не повинных людей очутились в казахский степях. Это переселение противоречило не только всякой логике, но и расовым, национальным чувствам корейцев-синтоистов и казахов-мусульман. Больше того, если казахам было запрещено писать по-арабски, то корейцам их иероглифы были разрешены. Немаловажно и то, что корейская национальная кухня основывается главным образом на свинине и конине, в то время как у мусульман на это мясо наложено строжайшее табу. Резко различаются и обычаи. Тогда как казахи по законам своего традиционного гостеприимства никогда не запирали две­рей, корейцы, заброшенные в чужую страну, где почему-то все двери нараспашку, совершали кражи без малейших колебаний. В ответ на такое вероломство казахи тоже без каких бы то ни было угрызений совести убивали воров на месте, нимало не задумываясь над тем, чтобы перепоручить наказание законному суду.

Неудивительно, что казахи наотрез отказывались жить вместе с корейцами, которых считали «грязными язычниками», и государство вынуждено было строить отдельные корейские деревни и школы. Впрочем, когда степь обагрилась кровью народов, советский режим не очень-то этому ужаснулся. Недаром он провозгласил своим государственным флагом яркокрасное полотнище.

…Я сидел на пустой скамейке у вокзала и думал. Времени у меня теперь хоть отбавляй: и на то, чтобы вспомнить все, что слышал или читал в книгах Гончарова о Казахстане, и на то, чтоб решить, с чего начать жить дальше. Я молился неслышно, про себя, прося помощи у Всевышнего. Он должен был указать мне правильный путь.

Рядом на скамейку присела пожилая русская женщина. Слово за слово, и мы незаметно разговорились. Главное, что я узнал: каждую ночь милиция обыскивает городской парк, ищут дезертиров. С моими горе-документами угодить в дезертиры было парой пустяков, а потому ничего другого не оставалось, как попросить старую женщину пустить меня переночевать:

— Я заплачу, хлебом или деньгами, — пообещал я.

Она посмотрела на меня с подозрением, поспешно под­нялась и ушла.

Как же теперь быть? Передо мной была привычная картина: вокзальная площадь, за ней парк, при входе в который стоит мраморная фигура Ленина, вытянувшего вперед руку и указывающего пальцем счастливую дорогу к коммунизму. Рядом с Лениным — сидящий на мраморной скамейке молодой Сталин, который снизу вверх преданно смотрит на своего учителя. Сталина всегда изображали моложавым, не знающим старости, словно ему суждено жить вечно. Памятник был окружен кустами, цветами и обнесен цепной оградой.

Мне почему-то пришла на ум не помню где слышанная история о Троцком. Когда его в очередной раз разыскивала повсюду царская полиция, Троцкий оказался в моей родной Ломже. Полицейские перевернули вверх дном весь город, в то время как Троцкий благополучно отсиживался на чердаке губернаторского дома. «А почему бы мне не поучиться у вождя? — подумал я. — Переночую-ка я под мраморной скамейкой, на которой сидит товарищ Сталин! Кому придет в голову меня там искать?»

Стемнело неожиданно быстро. В Казахстане нет долгих сумерек: граница между днем и ночью измеряется букваль­но минутами. Люди стали расходиться по домам. Я несколько раз обошел вокруг памятника, выбирая подходящий момент. И в тот миг, когда никто не смотрел в мою сторону, перемахнул через цепную ограду, перепрыгнул клумбы с цветами и заполз под безмолвно сидящего великого Сталина.

«Ленин и Сталин, на что вы глядите целыми днями? — размышлял я, свернувшись калачиком под скамейкой. — На барахолку! Где правит капитализм и попираются коммунистические законы. А откуда взялись на барахолке то­вары, знаете? Они украдены! А ведь по Марксу и Энгельсу, отказ от частной собственности должен привести к ис­чезновению воровства. Что скажете на это вы, товарищ Сталин?» …Потом я подумал о моих домашних. Поверят ли они, что я ночевал в таком месте?

Спустя еще немного времени я прочитал вечерние молитвы и благополучно уснул.

Наутро я первым делом поспешил в бюро по найму.

Только там можно было получить если не работу, то по крайней мере хлебные карточки, без которых мне грозила голодная смерть. В бюро я решил зарегистрироваться как комбайнер. Тракторист должен работать и по субботам, а на комбайне, насколько я успел убедиться, субботней по­винности можно избежать.

Было еще очень рано, в бюро я был самым первым. Казах-чиновник спросил документы, я назвал себя и признался, что никаких документов у меня нет.

Чиновник удивленно поднял брови.

— Гражданин, без документов мы на работу не принимаем, — сказал он с сильным казахским акцентом. — Я дол­жен заявить на вас в милицию. — И тут он быстро оглядел меня, словно прикидывая, могу я дать взятку или нет.

Я вздохнул с облегчением. Если бы он и вправду собирался сдать меня в милицию, то не стал бы предупреждать об этом. Первой моей мыслью было предложить ему денег, но потом я решил, что, возможно, удастся подкупить его по-другому.

— Мои документы, — прошептал я, — разорвал капитан в милиции. Вы ведь знаете, русские, когда что не по ним, так разойдутся, что ничего не соображают.

Лицо казаха расплылось в широкой улыбке:

— А ты что, не русский?

— Да, я еврей, беженец из Польши. И уж можете мне поверить: у капитана милиции я действительно побывал. Так что, может быть, вы сделаете для меня исключение? Ведь комбайнеры-то, наверное, нужны?

Казах медленно потянулся к телефону, хитро следя за выражением моего лица. Он положил руку на трубку, но так ничего от меня и не дождавшись, наконец произнес:

— Да, вижу: милиции ты не боишься. А комбайнеры нужны, да. Прошлогодний урожай лежит на поле.

И он выдал мне хлебные карточки, а также разрешение на проезд и билет до Джусалы, железнодорожной станции, которая находится на полпути из Кзыл-Орды к Аральскому морю. Из Джусалы мне следовало добраться до Кармакчи — это совсем рядом! — и обратиться там в бюро по найму. Я был счастлив!

Первое, что я увидел, сойдя в Джусалы, — вооруженно­го охранника у ворот, сразу за железнодорожными путями, а позади него — высокую заводскую трубу. Здесь наверняка находилось какое-то военное предприятие. До Кармакчи, городка, состоящего из кучки глинобитных мазанок, я добрался пешком. Домишки стояли прямо на раскаленном песке и были выстроены в кружок по четыре-шесть штук так, чтобы между ними был небольшой дворик. Каждая горстка этих домиков напоминала своеобразную крепость. Перед всеми мазанками прямо на песке обязательно был устроен самодельный очаг: несколько глиняных кирпичей, уложенных в форме буквы «П». В таком очаге едва могли уместиться два горшка.

Единственное кирпичное здание в городке занимали милиция и тюрьма. На окраине, где начиналась безмолвная белая пустыня, располагался рынок. Здесь продавалась верблюжатина, конина, рис, табак, арбузы и очень аппетитные на вид мускусные дыни. Во всем городе не было ни одного деревца или травинки!

Польские рынки всегда ломились от товаров, продавцы — большей частью мелкие торговцы — кричали на разные голоса, зазывая покупателей, расхваливая свой товар и низкие цены. Предложение там всегда превышало спрос. На советских рынках все было наоборот. На каждого продавца приходилось несколько покупателей, и товары в ре­кламе не нуждались. Неудивительно, что иностранцам, привыкшим к рыночному разноцветью и оглушающей разноголосице, советские рынки казались тихими, как библиотека: все спокойно, неспешно, и покупки делаются почти без слов. Впрочем, человек наблюдательный очень скоро мог заметить, что есть официальный, продуктовый рынок, но есть и черный, промтоварный. И хотя тут тоже тихо, но страсти кипят вовсю!

Однако рынок в Кармакчи был всем советским рынкам рынок! Тут стояла гробовая тишина. Лишь изредка ее нарушал крик верблюда или осла, в крайнем случае — собачий лай.

Местные женщины носили просторные белые халаты до самой земли, мужчины — такие же белые рубахи ниже колен и мешковатые штаны. Все они сидели на земле, подложив под себя ноги, и молча ждали покупателей. Жара стояла страшная, тучи мух кружили по рынку. Их было столько, что никто даже не обращал внимания на продукты, до черноты облепленные мушиным роем.

Не спеша я шел по этому необычному рынку и не мог понять, где здесь официальная торговля, а где нет. Но в любом случае для европейца без документов это было опасное место. Вне всякого сомнения, в бюро по найму надо было обратиться немедленно, не то меня отведут совершенно по другому адресу. Да и работу надо бы получить как можно скорей, сколько же еще болтаться без средств к существованию!..

Возвращаясь назад в город, я повстречал высокого худого старика с европейскими чертами лица и длинной седой бородой. При виде русского я обрадовался и уже хотел разузнать у него, где находится бюро по найму, как вдруг двое подростков набросились на старика, пытаясь вырвать у него мешок, который он нес. Незнакомец вмиг очутился на земле, один парень схватил его за бороду, а другой засыпал глаза песком. Однако, заметив меня, они бросились наутек. Отбежав на безопасное расстояние, они выкрикивали какие-то ругательства, но я разобрал только одно слово: «Урус!» Спустя еще несколько минут они наконец скрылись в лабиринте глинобитных мазанок.

Я помог старику подняться, стряхнул с его одежды песок. А он, не переставая, меня благодарил.

— Кто эти хулиганы? — поинтересовался я. — Казахи или корейцы?

— А вы что, можете их различить? — удивился старик.

— Да нет, я только приехал.

— Ну тогда, молодой человек, добро пожаловать в нашу пустыню! — И он протянул мне руку. — Разрешите представиться: Лазарь Кантор из Минска.

Б-же мой! Передо мной стоял еврей!

— Да что там корейцы с казахами, — закричал я, — когда я не сумел отличить вас от русского! В Куйбышевской области, откуда я сейчас приехал, большинство пожилых мужчин носит длинные бороды.

Все еще держа мою руку в своей, старик повернулся к нещадно жарящему солнцу и воззвал к Небу:

— О, Создатель Вселенной, прости, что я стою здесь и болтаю, тогда как надо выполнить Твою мицву. Авраам, Отец наш, уже давно бежал бы, чтоб раздобыть еду для этого доброго путника.

Старик явно имел в виду историю про то, как Авраам под палящим солнцем поджидал путников у своего жилища, чтобы приветствовать их, пригласить в дом и попотчевать.

— Пойдемте, — сказал реб Кантор. — Вы, должно быть, голодны.

Все это было настоящим чудом. Я не только встретил брата-еврея, но он к тому же хотел меня накормить! Гостеприимство в таком понимании в Советском Союзе давно умерло. Мало кто мог себе позволить позвать на обед даже близких родственников. Недаром у русских появилась присказка: «Заходите на чаек да со своим сахарком». Это — не жадность, это — нищета. А тут совершенно незнакомый человек приглашает меня к себе в дом, чтобы накормить!

— Нет, дедушка, — воспротивился я, — спасибо вам за гостеприимство, но я только хотел узнать, где находится бюро по найму рабочей силы.

— Да как же так?! Вы спасли меня от этих головорезов! Я просто чувствую себя обязанным, и вы не можете отказать мне в праве отблагодарить вас!

— Ну что вы, ничем вы мне не обязаны, — сопротивлялся я. — Есть я не буду, разве что выпью воды.

Старик засмеялся:

— Вот теперь я вижу, что вы действительно только что приехали и совершенно не знакомы с местными порядками. Вода здесь дороже пищи! Правда, хлеба у нас нет, но хорошего риса, арбузов и дынь предостаточно.

И он повел меня к себе.

— А почему эти парни на вас напали? — спросил я по дороге. — Потому что вы еврей?

— Нет-нет, казахи понятия не имеют, что такое антисемитизм. Вот корейцы, те — да, их немцы уже кое-чему научили. Ведь из Берлина на Корею и Японию ведутся прямые радиопередачи. Но в данном случае для этих хулиганов было достаточно того, что я европеец, из России — «урус». Они хотели отобрать мой мешок с золотом.

Я онемел. Мне приходилось слышать, будто в Америке есть земли, где золото лежит буквально под ногами, но в Советском Союзе… Как могут позволить здесь кому-то иметь золото, когда режиму принадлежит абсолютно все, даже сами люди?

— Реб Кантор, — возразил я, — то, что Казахстан — это русский мешок с рисом, известно, но чтобы еще и с золотом? Вы что, о настоящем золоте?

— Конечно, о настоящем, — снова рассмеялся старик. — Хотите понюхать?

Мы остановились, реб Кантор приоткрыл свой мешок, и, едва я склонился, как в нос мне шибанул запах конюшни. Тут уж и я захохотал.

— Да-да, это всего лишь конский и ослиный навоз! Но в этих краях он идет на вес золота!

Навоз тут ценился столь высоко оттого, что больше нечем было топить печи. Его сушили на солнце, и он горел исправно и долго. У беженцев не было скота, они вынуждены были ходить по улицам и собирать еще сырые лепешки, соревнуясь при этом друг с другом в проворстве.

Мы остановились в тени передохнуть.

— Эх, если б людям тут разрешили заняться бизнесом, — вздохнул я, — в Сибирь, на Волгу пошли бы полные дынь поезда, а сюда привозили бы дрова, да в избытке, чтоб всем хватило. Сколько могла бы дать этой стране пусть даже небольшая частная инициатива!

Реб Лазарь закрыл глаза и отвернулся. Мне только было видно, как подрагивает кончик его бороды.

— Сынок, — сказал реб Кантор и положил руку мне на плечо, — чтоб я больше никогда не слыхал от тебя таких слов. То, о чем ты говоришь, наше правительство называет спекуляцией, а это в советском обществе страшнейшее обвинение.

Он взял меня под руку, и мы отправились дальше. Словно цитируя какую-то книгу, старик продолжал:

— Товарищ Сталин учит, что личная инициатива как часть коллективной и направленная в интересах коллектива является инициативой большевистской, ее следует поддерживать. Однако личная инициатива, проявляемая в соб­ственных интересах, — это ничто иное, как спекуляция. А спекулянты — кровопийцы на теле общества, паразиты, которые сосут кровь трудового народа.

Я был разочарован и напуган одновременно. Мне казалось, я могу заранее оценить, насколько лоялен человек к советскому режиму. Но сейчас я, похоже, допустил чудовищную ошибку: реб Кантор наверняка член партии, иначе с чего бы он вдруг стал сыпать такими цитатами. А может, он просто иронизирует? Я пытливо скосил глаза на старика. Но даже под яркими лучами солнца ничего нельзя было разглядеть. Как бы то ни было, я дал себе зарок впредь быть осмотрительней.

Мы вошли в крохотный дворик, со всех сторон окруженный полудюжиной глинобитных хибарок. Дверей в них не было, только проемы в стенах, выходящих во двор. Перед каждым проемом стояла сложенная из трех-четырех глиняных кирпичей самодельная печурка. Жена реба Лазаря Кантора встречала нас у входа в одно из этих жилищ.

С любопытством зашел я в это однокомнатное строение. На цементном полу валялись связки соломы, явно заменявшие хозяевам постель. В одном углу стояло ведро с песком, в другом — старая корзина для фруктов: перевернутая вверх дном корзина служила столом, а два небольших ящика — стульями. Вот и вся мебель.

Вдруг я заметил талит и тфилин. Нет, ни один член партии не отважился бы держать дома такие вещи. Нечего и сомневаться, старик не был коммунистом. Он был таким же верующим, как и большинство евреев.

— Лазарь! Лазарь! — закричала вдруг жена реба Кантора. — Иди скорей сюда!

Я повернулся: старики стояли в дверях, и слезы катились у них по лицу.

— Не часто встретишь молодого человека с тфилин в руках! — воскликнула жена реба Кантора. — Нет, вы обязательно должны остаться у нас!

Затем меня пригласили к столу.

— В Минске у нас была хорошая квартира, а здесь мы кто? Беженцы! — оправдывалась хозяйка. — Местные тут никогда не видели мебели, вот и у нас ее нет. Ну ничего, со своим уставом в чужой монастырь не ходят, правда?

Старушка накрыла корзину газетой, «скатертью беженца», как она выразилась. Рядом с ними я выглядел настоящим богачом. У меня было немного хлеба и несколько сотен рублей. Ко всему прочему впереди меня ждала работа, а значит, и продовольственные карточки.

Старик заметил мое замешательство.

— Да ты не беспокойся! Спасибо нашим детям, нужды мы не знаем. Их у нас трое: один сын — майор, в авиации, другой — капитан, артиллерист, и еще дочка — военврач на флоте… Перед тем как уйти на фронт, наши дети написали заявления, чтобы их аттестат переводили нам. …Вот только после того, как пал Севастополь, от дочки что-то ничего не слышно…

На весь Кармакчи, как выяснилось, имелся всего один завод, около станции, да и тот военный. Значит, иностранца туда не возьмут. Я справился у реба Кантора, как добраться до бюро по найму, и сразу отправился туда.

С трудом по страшной жаре доплелся я по нужному мне адресу. Казах в бюро первым делом справился о моей специальности и, едва услышав мое гордое: «Комбайнер!» — распахнул дверь в соседнюю комнату:

— Эй, Ахматов! Кажется, я нашел то, что ты ищешь!

В дверях появился весьма упитанный мужчина, тоже казах, но, видно, уже обрусевший, потому что на нем были косоворотка и черные штаны, перепоясанные широким офицерским ремнем. Все мужчины-казахи носили тюбетейки, у этого же блестел голый загорелый череп.

— Я — Ахматов, председатель колхоза «Кузар-Паш», — по-русски он говорил совершенно свободно, но с ошибками и диким казахским акцентом. — Мы найдем тебе работа!

Как они мне обрадовались! Колхоз был среди отстающих, комбайнеры ему, несомненно, были очень нужны. Ахматов сам повел меня в милицию, чтобы зарегистрировать, а потом в гостиницу, где останавливались, приезжая в город, колхозники. Перед гостиницей как раз собирался караван, и Ахматов сказал, что мы поедем с этим караваном и будем сидеть верхом на одном верблюде, и в дороге обо всем переговорим.

Большие и горделивые, верблюды издавали какие-то странные звуки. Да и сами эти животные выглядели необычно: круглый, тугой, как барабан, живот на длинных тонких ногах, сзади — тонкий хвост, спереди — длинная, изогнутая шея, которую венчает смешная морда. На костлявом хребте — два горба. Прежде я видел верблюда всего однажды, в польском зоопарке. Теперь мне предстояло ехать на нем верхом! Меня охватили те же чувства, что и в тот день, когда я должен был впервые в жизни оседлать лошадь, — страх и нетерпение.

Хорошо запомнив уроки дедушки Антона, что прежде чем сесть на лошадь, с ней надо сперва познакомиться, потрепать по холке, погладить по морде, я без колебаний шагнул к верблюду. К счастью, Ахматов вовремя успел меня остановить:

— Не делай так никогда! Верблюд кусает! Верблюд не любит чужой человек, да еще если он говорит на чужом языке.

Под смех обступивших нас казахов Ахматов преподал мне первый урок того, как надо обращаться с верблюдами:

— Веревка тянешь к себе, он станет на колени. Когда все погрузил, забирайся наверх, тяни опять веревка, но — вверх. Тогда он встает и идет вперед. Шлепать, говорить — ничего не надо.

Я потянул веревку вниз, и верблюд действительно послушно опустился на колени. Тогда я залез на него и устроился между горбами, подложив под себя сложенный вдвое ковер, который дал мне Ахматов.

Итак, караван тронулся в путь. И сразу мной овладело все то же беспокойство: сумею ли я достать теперь кашерную пищу, будет ли возможность соблюдать субботу? Но несмотря на мои тревоги, путешествие было восхитительно: словно в библейские времена, я ехал по пустыне на верблюде! Очарованный, я в первые минуты даже забыл спросить, далеко ли до нашего колхоза, но председатель, будто прочитав мои мысли, сказал:

— До деревни четырнадцать километров. Поговорить время хватит.

Наша езда очень напоминала морское путешествие: неспешно вышагивающий верблюд так раскачивался из стороны в сторону, что меня начало поташнивать. Неоглядные просторы, гладкие пески, раскаленный докрасна солнечный диск и заунывные песни погонщиков — все это подействовало на меня так сильно, что я впал в полусонное состояние. И если бы не Ахматов, которого одолевала жажда вызнать, что происходит в мире, ведь он имел информацию только о происходящем в пределах Советского Союза, — я бы окончательно уснул.

Я и прежде не раз имел возможность убедиться, что большинство людей в этой стране, столкнувшись с иностранцем, стремятся выжать из него как можно больше сведений обо всем заграничном. С превеликой осторожностью начинали они с мелких, вроде бы ничего не значащих вопросов, но затем все с большей жадностью расспрашивали обо всем на свете, до мельчайших подробностей. При этом на всякий случай капиталистическая система подвергалась критике, а все советское непомерно восхвалялось. У меня был уже немалый опыт разговоров, а по­тому я всегда отвечал нейтрально. Достаточно было хотя бы вскользь неодобрительно отозваться о сталинском режиме или сказать что-то одобрительное о капиталистической стране, и можно было подвергнуться тяжким обвинениям, а не то и аресту с дальнейшей отправкой в Сибирь.

Однако Ахматов о западной жизни спрашивал мало, его больше интересовало, что происходит в мусульманских государствах. Но в той же степени, в какой я хорошо знал западную жизнь, восточная была мне абсолютно незнакома. То немногое, что хранила память о мусульманском мире, было связано с арабами Палестины.

Впрочем, будучи партийцем, особо откровенничать со мной Ахматов опасался. На все лады он расхваливал Сталина и ВКП(б), которые столько сделали для его народа, заставив его перейти от кочевой жизни к коллективному счастью, открыли повсюду школы и училища, фабрики и заводы, а также запретили многоженство. Снова и снова председатель колхоза не уставал превозносить сталинские мудрость и величие, особенно упирая на трудности, связанные с коллективизацией.

— Меня восхищает ваше мужество, — решил я немного польстить новому начальству, — ведь ваша задача была гораздо сложней, чем у русских коммунистов. Там надо было лишь убедить массы в преимуществе коллективного ведения хозяйства, а здесь — вдобавок сломить традиции, привычки людей, заставить кочевников порвать с прежней жизнью и начать иную, оседлую, отказаться от частной соб­ственности и лишних жен. Трудно себе представить, как это вам удалось, если к тому же вспомнить о безграмотности и низкой культуре казахского народа до революции.

Но я, похоже, перестарался: мои слова больно резанули Ахматова.

— Какое бескультурье, ты о чем? — гневно переспросил он. — У нас всегда был свой культур, свой традиций! У нас есть свои правила — законы пустыни! Мы никогда не запираем дверь — мы рады разделить трапезу с любой человек. Вора у нас убивают на месте. А разве плохо, когда несколько жен? Разве у вас на самом деле всегда только один жена?

Я промолчал. Мне нечего было на это ответить.

В подтверждение собственной правоты Ахматов, не откладывая дела в долгий ящик, принялся обучать меня своей казахской культуре. Начали мы с приветствия: «Салям алейкум!» Это я запомнил с ходу, ведь оба слова звучали почти так же, как по-еврейски — «Шолом Алейхем!» И в том, что при ответе надо всего лишь переставить местами эти слова, тоже не было для меня ничего необычного.

Второй урок касался того, что в чужой дом без хозяина заходить ни в коем случае нельзя.

— Стой снаружи, — учил Ахматов. — Если хозяин в кибитка, он тебя позовет сам. Если нет, жена или дочь выйдут и поговорят с тобой. Поговорят, но в дом не пригласят: чужой мужчина не должен оставаться в доме с девушка или чужая жена. Это бесчестье для хозяина, по нашим законам он может убить преступника, чтобы спасти честь семья.

…В деревню мы добрались к вечеру. Ахматов пригласил меня в свою кибитку.

— У нас есть и настоящие дома, но мы живем в них только когда зима.

Я невольно вспомнил Гончарова: как он был прав, говоря, что человеческие привычки можно изменить только эволюционным путем! Как бы ни были удобны дома, эти люди все равно предпочитали то жилье, к которому привыкли их предки.

Ахматовская кибитка выглядела впечатляюще: изнутри ее освещала маленькая керосиновая лампа, напротив входа на стене висели восточные ковры, в углу стояли несколько сундуков, в которых, очевидно, хранилась одежда, у входа до середины пол был песчаный, а остальная часть тоже покрыта коврами. Все домочадцы, когда мы вошли, мирно спали прямо на этих коврах. Ахматов указал мне свободное место и предложил тоже ложиться. Как ни странен показался мне ночлег в дикой кибитке и на столь непривычном ложе, но дальний переход на верблюде так меня утомил, что я с удовольствием растянулся рядом со спящими и тут же провалился в сон.

Когда я проснулся, никого рядом уже не было. Все были при деле. Перед ахматовской и другими кибитками хозяйки мололи зерна в примитивных ручных мельницах. Полученную муку они смешивали с водой, бросали на сковородки и ставили в самодельные глиняные печки. Хлеб, если это, конечно, можно назвать хлебом, испекался в считанные минуты. Сами казахи называли его лепешками, но что касается меня, то мне он напоминал мацу. Однако если в наше время евреи едят мацу только в Песах, то казахи ели свои лепешки каждый день круглый год. Никакого другого хлеба, кроме этого, они не знали.

У входа в председательскую кибитку я заметил старый медный кувшин с узким горлышком и решил умыться. Но едва только я приступил к мытью, выскочила какая-то старуха, как я понял, мать моего начальника, и принялась орать на меня. А следом за ней, по всей видимости, жена, которая с криком выхватила у меня кувшин и послала ребенка за мужем. Я не мог понять, что происходит, да и спросить ничего не мог, потому что никто вокруг ни слова не понимал по-русски. Полотенец видно не было, а потому я просто подставил лицо и руки горячему утреннему солнцу.

Вскоре верхом на осле прибыл Ахматов. Успокоив ору­щих женщин, он повернулся ко мне:

— Я должен был тебе сказать: вода здесь большой редкость. Мы никогда не моемся, моем только кончик пальцы и нос, чтобы прочистить его от песка, который поднимает в пустыне ветер.

— Не понимаю, вы что же, совсем не моетесь? Никогда? — Я был поражен.

Он улыбнулся и с гордостью ткнул пальцем в сторону своей матери, напоминавшей обтянутый морщинистой ко­жей скелет:

— Видишь мой мать? Ей девяносто лет, и она никогда в жизни не мылась!

Вот, оказывается, почему казахи чесались еще больше, чем русские. Но как же я смогу так жить?

Видимо, председатель понимал, что не так-то просто мне войти в чужой быт.

— Ты отдохни немного, познакомься с людьми, — сказал он. — И не бойся: вместе будем жить, вместе есть. — Повернувшись к расшалившимся детям, он добавил что-то по-казахски, но тут же, впрочем, перешел на русский: — Дети, это товарищ Хаим. Проведите его по наш деревня, что у нас и как.

Если в казахских городах в стенах государственных учреждений русскую речь можно было встретить довольно часто, то на селе русский, язык завоевателей, полностью отвергался. Даже подростки, которых заставляли изучать русский язык в школах, делали вид, что не понимают меня. Ахматов вынужден был просто-таки приказать старшему сыну, чтобы он говорил со мной по-русски, что тот и делал, ведя меня по родной деревне.

Нищета лезла из всех щелей. Перед каждой кибиткой громоздились уродливые каменные мельницы и глиняные печи. При встрече с местными я кланялся и говорил:

- Салям алейкум!

Некоторые приглашали меня к себе и предлагали испить глоток драгоценной воды, хранившейся в медных кувшинах. Вероятно, глоток воды — это все, чем могли уважить гостя эти люди. На всю деревню имелся всего один колодец, впрочем, даже не колодец, а просто яма, которая днем пересыхала, а ночью вновь наполнялась жел­той, перемешанной с песком водой. Женщины черпали эту воду ведрами, приносили домой и отстаивали; треть ведра на дне покрывал песок.

Ни в одном из жилищ не было стульев, кроватей. Казахи ели, принимали гостей и спали на одном и том же ковре. Единственной мебелью служили стоявшие в углу сундуки с нехитрым скарбом.

Все это поразило меня: сколько красивых слов о бесплатном образовании, бесплатном лечении, а между тем миллионы людей почти по всей стране живут точно так же, как веками жили их предки.

Когда я вернулся в ахматовскую кибитку, жена председателя уже готовила ужин. С шумом и гамом рядом возились дети. В одном горшке варилась баранина в молоке, в другом — чистый рис. В огонь то и дело подбрасывался высушенный навоз — кизяк. Как же отказаться от мяса? Я считал, что прекрасно обойдусь одним рисом, тем более что вид грязного засаленного горшка не способствовал большому аппетиту.

Ахматов вернулся после захода солнца. Он ополоснул кончики пальцев, прочистил водой нос и, скрестив ноги, уселся на песчаный пол в кибитке в ожидании ужина. Стараясь подражать хозяину, я тоже сел, скрестив ноги, но очень быстро убедился, что долго мне так не усидеть. Видя, что я мучаюсь, не зная, куда приладить ноги, дети смеялись, передразнивали меня и мои смешные позы, скручивая ноги то так, то этак.

Женщины ужинали под открытым небом, в кибитке сидели только мужчины — сам хозяин, его гость и старший сын. Сначала нам подали сушеную дыню; я еще утром заметил, как ее нарезали ломтями и сушили на солнце. Она буквально таяла во рту и по вкусу ничем не отличалась от свежей. Затем шли тонкие лепешки, ароматом напоминающие хлеб. Следом на середине ковра появилась большая миска с рисом. Есть из общей посуды я приучился еще в Коробке, но тут пришлось делать это не ложками, а прямо руками. Мой хозяин ловко запустил в миску пятерню, оттопырив большой палец, сложил остальные ло­жечкой и отправил порцию дымящегося риса в рот. Старший сын немедленно последовал примеру отца. Мне ничего не оставалось, как тоже управляться руками. Но это было выше моих сил, и я сослался на то, что приехал из России, где с едой плоховато, привык есть мало, а потому уже сыт.

Едва весь рис был съеден, жена положила в опустевшую миску баранину. Отец с сыном принялись руками разрывать мясо и быстро жевать, а я вновь отказался.

После трапезы я поблагодарил хозяев за угощение и учтиво добавил, что мог бы подыскать себе другое жилье, чтобы их не стеснять. Председатель с готовностью предложил мне один из пустующих домов.

— И в любой сад заходи, колхозный или общественный, бери фрукт, сколько надо, — прибавил он.

— Но ведь сейчас такое трудное время, разве можно рассчитывать на людскую щедрость? — осторожно спросил я.

— Конечно, если б наша деревня был рядом с городом или хотя б железнодорожной станцией, люди не был бы такой добрый, старался бы продать фрукт на рынок. Но тут кругом пустыня, все равно сгниет на ветка. За домом, где ты будешь жить, большой кусок засажен огурцом — ешь, сколько влезет, их вообще у нас никто не ест.

— Для чего ж тогда выращивать? — не понял я.

— Русские их любят, начальство заставляет, «Сажай­те!», говорит, — невозмутимо объяснил председатель.

Мы еще выпили чая из маленьких глиняных чашечек, и только потом сын Ахматова повел меня в мое новое жилище.

Как и все дома в деревне, это была глинобитная хижина без перегородок, с дверным проемом в передней стене. Оконный проем тоже был, но ни стекла, ни рам. Пол — песчаный. Зная уже, что казахи не спят на кроватях, я на нее и не рассчитывал, но и ковра ведь не было, только голый песок! Что ж, по крайней мере, смогу довольствоваться свежим воздухом, а если станет холодно, накроюсь своим армейским одеялом.

Я лег, мне предстояло провести одну из самых ужасных ночей в России. Едва стемнело, меня атаковали комары, да не обычные, а самые кровожадные и ненасытные в мире. Я вертелся на полу, старательно кутался в одеяло, но они пролезали повсюду и жалили просто-таки беспощадно. К утру укусы на теле нестерпимо чесались, и я шел на работу, изнемогая от зуда и страха — уж не подхватил ли я малярию?

Председатель уже поджидал меня. Рядом с ним стоял казах лет пятидесяти, как выяснилось, мой будущий помощник. Он тут же поклонился своему новому начальнику:

Салям алейкум!

Помощника звали Толипаев, он немного говорил по-русски, прежде работал помощником у нескольких трактористов и, хотя не сумел научиться управлять трактором самостоятельно, кое-какими навыками, несомненно, обладал.

Только я собирался пожаловаться Ахматову на комаров, как он пришпорил своего осла и был таков. Тогда я поведал о кошмарной ночи помощнику.

— Живи у меня, — с готовностью предложил Толипаев. — И кушать будешь с нами.

Я поблагодарил, но вежливо отказался, объяснив, что люблю жить один. Вот только бы знать, как избавиться от комаров…

— Можно, я схожу к себе, — попросил помощник. — У меня есть одна вещь, которая тебе поможет.

Он ушел, а я стал осматривать комбайн. Давно не сидел я за штурвалом такой машины, и мне не терпелось снова ощутить себя хозяином этой металлической махины. Комбайн вроде был исправен, но, по всему чувствовалось, уже долгое время не знал ухода, его надо было хорошенько прочистить и смазать. Я прикинул, что за два-три дня сумею с этим управиться.

Толипаев вернулся со сковородкой, полной кизяка. Радостный оттого, что может выручить начальника, он вручил ее мне.

— Будешь ложиться спать, поставь ее на огонь. Дымить будет всю ночь, но ни одного комара не останется!

Вскоре появился сын Толипаева, который привел осла, нагруженного двумя большими мешками.

— Один мне, — хитро подмигнул помощник, ставя тяжелый мешок на землю, — другой тебе.

В первый момент я подумал, что это мука, но на мешках был приклеен ярлык, свидетельствующий, что внутри химическое удобрение, направляемое в колхозы республики правительством Казахской ССР.

— Зачем мне удобрение? — удивился я. — Я не собираюсь обзаводиться ни садом, ни огородом.

Но Толипаев шепнул что-то сыну, и тот послушно повел осла со вторым мешком к моему дому.

— Навоз иногда плохо горит, — засмеялся Толипаев. — Иногда совсем гаснет. Тогда берешь из этого мешка немного порошка и бросаешь в огонь. От него сразу вспыхнет и будет гореть хорошо, долго.

Он говорил правду, я еще вчера, бродя по деревне, обратил внимание, что женщины подбрасывают в печи какой-то порошок, но не придал этому значения. Оставалось только догадываться, сколько тысяч тонн удобрений было отправлено в села, и восхищаться находчивостью диких казахов, которые придумали ему гораздо лучшее применение. Нечего было и сомневаться: ни один человек в республике, включая коммунистов, не доложил в Москву, что ценный продукт используется не по назначению. А может, сжигая удобрение, казахи таким способом хотели хоть как-то отомстить ненасытным русским?..

Между тем драгоценный навоз был в казахских деревнях и вправду вопросом жизни и смерти. Его ценили даже больше, чем воду. Одной и той же водой в иных случаях можно пользоваться по крайней мере дважды, кизяк же, сгорая, превращался в бесполезный пепел. Все это я очень быстро почувствовал на собственном опыте: печь лепешки, варить рис, бороться по ночам с комарами — для всего этого нужен был навоз, много навоза! Казахи же с удовольствием могли тебе дать лишние фрукты, муку, даже воду, но только не кизяк.

Той ночью кизяка у меня ушло не так много, я то и дело подсыпал в огонь удобрение. Тяжелый дым наполнял кибитку, я чуть было не задохся, но зато комары исчезли все до единого. Правда, стоило огню на мгновенье угаснуть, комары надо мной начинали зудеть с удвоенным ожесточением. Приходилось вскакивать и разжигать огонь заново.

Какое хрупкое человеческое существо! Наша жизнь зависит от стольких вещей, — пищи, воды, воздуха, денег, лекарств, а тут, посреди казахских степей, вдобавок и от обычного ослиного навоза.

Я был обречен питаться одними огурцами и фруктами. На рис и лепешки кизяка у меня не было. Но ради того, чтобы спать спокойно, приходилось жертвовать желудком. После бессонной ночи я бы просто не смог работать на комбайне под раскаленным солнцем пустыни. Но дело было даже не в том, чтобы хорошенько выспаться перед новым днем тяжкого труда. Я очень боялся заразиться от комариных укусов малярией.

В первый же рабочий день я обратил внимание, что все вокруг необычайно медлительны. Конечно, в Советском Союзе апатия, равнодушное отношение к своим обязанностям — вещь широко распространенная, но здесь дело было в другом: нещадная жара делала людей заторможенными, они ходили, разговаривали, работали, будто находясь в гипнотическом сне. Даже сталинский режим, с его бесчеловечным отношением к собственным гражданам, вынужден был пойти на то, чтобы разрешить своим азиатским подданным длительный перерыв в самый разгар рабочего дня. С полудня и до трех часов все замирало. И это с благословения беспощадной коммунистической партии!

В то время как казахи приваливались где-нибудь в тенечке, чтобы соснуть, я принимался охотиться за кизяком, от которого впрямую зависело мое существование. На окраине деревни мне повстречался старый казах, сидевший перед своей кибиткой и разрезавший дыни. Кожицу он аккуратно счищал и кидал ослу. Дынь было много, нарезанные ломтики старик развешивал на солнце и вялил, явно готовя запасы к зиме.

Старик был довольно живописный: прямой и тощий, как жердь, голова бритая, но зато с длинной, заботливо под­стриженной клинышком бородой. Глубоко запавшие узкие глаза смотрели на меня умно и проницательно. Я почему-то сразу решил, что этот старик и его осел, привязанный к вбитому у кибитки столбу, станут моими друзьями.

Церемонно поклонившись, я пропел традиционное «Са­лям алейкум!» Все так же сидя, старик в ответ слегка поклонился. Этот едва заметный поклон можно было бы отнести на счет почтенного возраста, но в холодных стариковских глазах сквозила явная враждебность. Он молчал, не удостаивая меня ответным «Алейкум салям

Что ж, с его точки зрения я был чужим, русским, и он имел законное основание ненавидеть меня уже только за это. Но мне во что бы то ни стало нужен был кизяк! Несмотря ни на какие национальные предубеждения.

Представляясь старику, я прежде всего постарался сделать упор на том, что я не русский:

— Я еврей, беженец из Польши, — сказал я и для верности произнес то же самое еще раз.

В конце концов он понял. Я догадался об этом по тому, как вмиг смягчилось, заулыбалось его лицо. Еще мгновенье, и он пригласил меня сесть рядом, предложил свежий ломтик благоухающей дыни.

— А я — Самаркидзе, — с достоинством произнес старик и с ходу стал расспрашивать о новостях в мире, особенно в Турции, Персии и Китае. Сперва он заявил, что говорить по-русски почти не умеет, только понимает хорошо, но слово за слово, и выяснилось, что говорит он по-русски отлично. — В молодости я бывал в этих странах — и в Турции, и в Персии, и в Китае. Видишь пустыню? Тогда, еще до революции, она была полна нашими стадами. Я не был нищим, я перегонял овец в соседние страны. Ягнята, овцы, их мясо и шерсть приносили казахам достаток и возможность жить по-людски. Но потом в России началась гражданская война, русские в своих городах умирали с голоду. И вот пришел маршал Буденный, — при этих словах старик в сердцах сплюнул, — пришел и угнал в свою голодную страну все наши стада.

С тех пор минуло уже больше двух десятилетий, но глаза у старика, когда он вспоминал об этом, горели так, будто Буденный со своей конницей только вчера устанавливал на этих мусульманских землях советскую власть. Впрочем, ничего удивительного, ведь всякое проявление национального самосознания уничтожалось в казахах с такой жестокостью, что даже теперь по всей республике ни в одном учреждении не висело ни одного портрета уса­того маршала.

Я слушал старика с сочувственным интересом. Рассказывал он увлеченно, с жаром, и, расставаясь, я попросил у него разрешения прийти вскоре еще раз. Так стал я у Самаркидзе чуть не ежедневным гостем.

К окончанию рабочего дня я наедался дынями доотвала, а карманы у меня были набиты кизяком. Я стал вором, но воровал не деньги, не бриллианты, золото или по крайней мере продукты, а самый настоящий навоз! В первые дни я хотел попросить Самаркидзе подарить или по крайней мере продать мне кизяк, но потом отказался от этой мысли. Старик мог войти в мое положение раз, другой, но кизяк-то нужен мне был постоянно. К тому же и жена Самаркидзе вряд ли одобрила бы своего мужа, если бы он хоть раз согласился на мою столь дорогостоящую просьбу.

Борясь с совестью, я уверял себя, что не краду навоз, а беру в награду за ту радость, которую доставляю старику, слушая его рассказы о далеком зажиточном прошлом и рассказывая сам о западной жизни. Правда, моих воспоминаний хватило ненадолго, и очень скоро я превратился в безмолвного слушателя. Самаркидзе помнил множество всяких историй, рассказывал их в мельчайших подробностях, расцвечивая отдельные детали с истинно восточными преувеличениями.

— Ты когда-нибудь слыхал о корейцах и войне собак? — спрашивал он меня, любовно поглаживая бороду и с явной надеждой, что я скажу «нет».

И я говорил:

— Нет.

— Ты ведь знаешь, — с радостью приступал он к очередному рассказу, — что овчарки у нас помогают пастухам пасти овец. Мы, казахи, без собак, как небо без солнца. Так вот, когда к нам привезли корейцев, все у нас были против этих чужестранцев, да они и сами не хотели к нам переселяться. Но ни тот, ни наш народ не посмел перечить Москве. И так продолжалось до тех пор, пока у нас не начали исчезать наши собаки.

Сперва никто из казахов не мог понять, куда они деваются. Но вскоре прошел слух, что корейцы любят… собачье мясо. Некоторым овчаркам удавалось вырваться из рук корейцев и прибежать домой. Но дорогу они искали только по нюху, глаза у них были выколоты. Это уже казалось казахам совершеннейшей дикостью. Однако дело было в том, что у корейцев издавна бытовало поверье: когда приходит к человеку старость, кожа на его лице становится морщинистой и глаза видят хуже, а затем наступает полная слепота; чтобы избежать этого, существует только одно средство — съесть глаза собаки. Причем съесть их надо еще в молодости и непременно живой собаки.

Такая жестокость всколыхнула в казахах беспощадные обычаи их предков. Они мстили корейцам не менее жестоко. Так началась война собак. Реки крови были пролиты в этой войне, пока русские, наконец, не конфисковали оружие у обеих враждующих сторон.

…В другой раз Самаркидзе поведал мне о том, как однажды чуть не погиб из-за корейцев.

— Видишь? — начал он и задрал рубаху, под которой скрывались большие уродливые шрамы. — А хочешь знать, откуда они? Так слушай… Случилось мне как-то поехать в город, и вот там увидел я корейца, который лежал прямо на земле и, повернув лицо к солнцу, крепко спал. Мне стало его жалко: чужак, он и представить себе не мог, как обгорит на нашем казахском солнышке. Я взял и накрыл ему лицо газетой. И что, ты думаешь за этим последовало? — Старик вопросительно поднял брови и наклонился ко мне.

— Что? — эхом, как школьник, не знающий урока, отозвался я.

— Откуда мне было знать эти странные корейские обычаи? Оказывается, у них считают, что когда человек спит, то душа покидает на время его тело, поэтому если закрыть спящему лицо, душа не сможет найти обратную дорогу, и человек больше никогда не проснется. Как раз в тот момент, когда я прикрывал газетой того корейца, мимо проезжал его единоверец. Он как выхватит нож да как бросится на меня сзади: «Что тебе надо?! Убить его хочешь только за то, что он кореец?!» Я и ответить ничего не успел, только обернулся. Тут нож и попал мне между ребер.

Мало-помалу я завоевал доверие старика, и он иногда отваживался мне прошептать на ухо такое… Правда, обычно на своем родном языке: «Николай якши, Сталин диаман!» — тем более, что по-казахски я довольно скоро стал неплохо понимать.

Самыми любимыми у Самаркидзе были воспоминания о старых добрых временах «под царем», когда у него были стада овец, много кибиток — каждая для отдельной жены и детей от нее — и вообще жизнь была прекрасна.

…Все дни у меня были похожи один на другой. С утра до вечера я работал на комбайне, питался вдосталь огурцами, фруктами и рисом. Кизяк мне поставлял стариковский осел. У меня закралось подозрение, что Самаркидзе знает о моем воровстве, но делает вид, будто ничего не замечает, чтобы не потерять такого терпеливого слушателя. Мой помощник снабжал меня краденым химическим удобрением, и огонь у меня всегда горел ярко.

Даже главную мою проблему — как избежать работы в шабат — мне удалось решить самым прекрасным образом. Выручило, что Толипаев мусульманин, а значит, должен иметь свободной пятницу. Как бы невзначай я поинтересовался, по каким дням у них принято отдыхать.

— Вообще-то выходной — воскресенье, — сказал Толипаев, однако тут же спохватился: — Но по призыву великого вождя товарища Сталина казахский народ, как и другие народы Советской страны, добровольно отказался от отдыха, чтобы увеличить выпуск продукции еще больше и тем самым добиться скорейшей победы.

Ну, на сей счет у меня имелось свое мнение: я видел, с каким «энтузиазмом» трудились в советских колхозах, будь то Россия или Казахстан. В первый же день своей работы в Кузар-Паше я вынужден был снизить скорость комбайна в два раза, потому что женская бригада, которая его обслуживала, не очень-то спешила поскорей убрать прошлогодний урожай. Правда, дувший из пустыни ветер поднимал тучи песка и пыли, отчего дышать приходилось с немалым трудом и работа шла раза в два тяжелее… Да нет, как это можно было поверить, чтобы люди в этой стра­не добровольно отказались от своего единственного выходного дня?

Впрочем, я не стал оспаривать слова Толипаева. Вместо этого я намекнул, что если он пожелает взять выходной, то могу справиться и один. Едва до него дошло, что я готов подарить ему пятницу, мой помощник так обрадовался, что бросился меня обнимать и запел во все горло. Не прошло и несколько минут, как он заявил о желании в ближайшую пятницу не выходить на работу, а чтобы выразить свою благодарность, тут же предложил… меня подстричь и побрить.

— Это ни к чему, — отказался я. — Лучше замени меня по субботам.

Он, само собой, согласился, но все равно настаивал на том, чтобы стать моим цирюльником.

— Да не хочу я стричься и бриться!

Моя жидкая светлая бородка была едва заметна, и мне было невдомек, отчего она не дает Толипаеву покоя. Лишь в пятницу разъяснилась и эта загадка.

В этот день работа шла особенно медленно, а потом и вовсе застопорилась. Мужчины вернулись к своим кибиткам и принялись орудовать бритвой. Каждый выбривал друг другу сперва голову, а затем и бороду. Делалось это насухо, без капли воды! Зато удавалось одним махом избавиться от вшей. Не сбривали только бакенбарды, их выщипывали волосок за волоском, как щиплют цыплят. Процедура эта, во-первых, была довольно долгой, и я подумал, что единственно, чем азиаты богаче европейцев, так это временем, а кроме того, — болезненной, поэтому, когда лицо бывало выщипано дочиста, его натирали куском бараньего жира, чтобы смягчить боль.

Однажды после окончания работы Толипаев пригласил меня на торжество. Я согласился, недоумевая, какое может быть сегодня празднество? Свадьба? Вряд ли, на всю округу не найдешь ни одного жениха, все в армии. Рождение ребенка? Но о такой редкости давно бы уже судачили повсюду. Я терялся в догадках, но на все мои расспросы казахи загадочно отмалчивались.

Еще днем, в разгар работы, Толипаеву принесли прямо в поле овцу. Он омыл ноги, смочил кончики пальцев, несколькими каплями прочистил нос, а затем снова надел тюбетейку. Я понял, что мне сейчас предстоит стать свидетелем какого-то ритуала… Один из мужчин вручил Толипаеву нож, все вокруг расступились. Мой помощник повалил овцу на землю и, бормоча что-то неразборчивое, в мгновенье ока перерезал овце горло. Затем он снова омыл руки, вытер от крови нож прямо об овечью шерсть и передал нож и убитую овцу мужчинам. Казах, стоявший рядом со мной, прошептал мне, что подготовка прошла хорошо и вечером будет настоящий праздник.

Когда начало темнеть, перед кибиткой Толипаева столпились чуть не все жители деревни. Вдруг изнутри до меня донесся мальчишеский вопль, и тут до меня дошло, что сегодня праздник обрезания. Мусульманские мальчики про­ходят этот обряд в тринадцать лет, в память о своем библейском предке Ишмаэле («А Ишмаэлю, его /Авраама/ сыну, было тринадцать лет при обрезании его крайней плоти»). Мои односельчане, похоже, не желали отступать от этой древней традиции, предпочитая хранить свою приверженность заветам предков в строгой тайне от властей.

Между тем женщины уже вовсю хлопотали над глинобитными печками. В одной огромной посудине, до половины наполненной молоком, плавала овечья тушка, другая была доверху наполнена рисом, перемешанным с бараньим жиром, третья — с варящейся в масле кукурузой — уже стояла на огне. Здесь же, у печей, валялись два пустых мешка из-под удобрения, и я не удержался, чтобы про себя еще раз не посмеяться над советской властью, внесшей свою лепту в это древнее религиозное празднество.

На заходе солнца мужчины уселись в круг на толстом ковре, расстеленном внутри кибитки. Я расположился по­ближе к выходу, на случай, если захочу уйти пораньше.

Моему знакомцу Самаркидзе предоставили честь совер­шить омовение первому. Молодой парень плеснул старику из кувшина короткую струйку воды: сначала на ноги, потом на руки. Затем кувшин пустили по кругу, и каждый повторил ту же церемонию, вытирая руки прямо об одежду.

Тем временем Самаркидзе отключился от всего земного и только еле слышно пел молитву, которую все остальные повторяли следом за ним. Вот по кругу пустили бурдюк: каждый отпивал из него и передавал соседу. Когда бурдюк дошел до меня, хозяин налил мне в чашку, которую я всегда носил с собой. Внешне содержимое напоминало молоко, но пахло оно почему-то, как самое дешевое виски. Я поднял глаза на Толипаева.

— Это кумыс. Попробуй — тебе понравится.

— Из чего он? — едва слышно спросил я.

— Кумыс настаивают в бурдюке на кобыльем молоке больше полугода, — также шепотом ответил мой помощник.

Такова была старая народная хитрость: всякий казах знал, что нисколько не нарушает мусульманский запрет на алкоголь, ведь он пьет молоко, только забродившее.

После этого началась трапеза: подали жирный рис, кукурузу, баранину. Все ели, конечно же, руками и с большим аппетитом

К счастью, было темно, и никто не заметил, как, взяв из вежливости немного угощения, я тут же закопал его в песок позади того места, где сидел. Я знал, что это очень опасно: оскорбленное гостеприимство могло обернуться ударом ножа в сердце, но по-другому поступить я не мог.

Шли дни, недели. Моя диета, ограничивающаяся огурцами, рисом и фруктами, порядком мне надоела. Книг не было. Да что там — не было даже газет или радио. Я заскучал и стал раздражительным. Меня одолевало желание во что бы то ни стало вырваться из этого колхоза, из этой пустыни.

А тут еще Самаркидзе начал часто болеть, а значит, виделись мы с ним теперь реже, и весь мой скудный запас топлива скоро совсем иссяк. Я попытался купить кизяк на те небольшие деньги, которые у меня еще оставались, но никого такая сделка не прельщала: деньги в деревне не имели абсолютно никакой ценности, потому что приобрести здесь на них было совершенно нечего. Тогда я стал предлагать рис, который мне должны были скоро выдать на трудодни, но надо мной открыто смеялись: уж здесь-то знали, что после уплаты налогов у колхозников никогда почти ничего не остается.

В общем, единственной вещью, сохранявшей свою ценность всегда и везде, было английское одеяло, выданное мне в польском посольстве. Но предлагать его в обмен на какой-то навоз было просто обидно: в Казахстане такое одеяло тянуло на целое состояние, ни один осел за всю свою жизнь не дал бы столько кизяка. Да и кроме всего прочего, чем же мне, если я потеряю одеяло, укрываться ночью?

Короче говоря, оставшись без кизяка, я сразу стал нищим. Я обратился за помощью к Толипаеву, и он принес мне немного, однако сразу предупредил, что это в первый и последний раз, ибо он не намерен впредь отрывать от своей семьи столь драгоценную вещь. А разговор на ту же тему с председателем колхоза оказался и вовсе безрезультатным.

— Ты же сам не захотел жить с моя семья, и ни с кем другой, — сказал Ахматов. — Ты хотел жить один. Если наша пища не подходит для твой европейский живот, это очень плохо. Но мы даем тебе бесплатно фрукты, ты получаешь мука, рис за наш счет. Нигде не сказано, что мы тебя обязаны вдобавок снабжать кизяк.

Единственное, что мне оставалось, — воровать! И я стал вором. Для первой своей вылазки я выбрал сад, раскинувшийся неподалеку от того места, где стоял комбайн. Там почти всегда к дереву был привязан осел. Частенько во время работы я оставлял машину напарнику, а сам отправлялся в сад, чтобы поднабрать там арбузов, дынь, и потом угощал Толипаева, женщин, работавших с нами, не забывая, естественно, и себя. Но я никогда не трогал драгоценные навозные лепешки. Однако теперь я готов был на все.

В первую же ночь я проскользнул в свой комбайн и долго ждал, напряженно вслушиваясь в темноту. Наконец, когда мне показалось, что все спят, я покинул свое убежище. Медленно, крадучись, я подполз к ослу, быстро схватил лепешку и сунул в мешок. Спустя какое-то время я уже полз назад, волоча за собой полный мешок навоза. И тут до меня дошло, что я оставляю за собой след на песке, и этот след неминуемо приведет к моему дому. Тогда я повернул назад и поволок мешок в сторону пустыни. Так, дюйм за дюймом, добрался я до края деревни, затем встал, взвалил мешок на плечо и, довольный собой, поспешил к себе.

Как говорил древний философ, нет более страшного свидетеля и более страшного обвинителя, чем наша собственная совесть. Вот уж истинная правда! После той ночи я не мог смотреть в глаза тому человеку, которого я обокрал… Всякий раз, стоило ему глянуть в мою сторону, мне казалось, что он все знает. Я даже перестал ходить в его огород за арбузами, хотя с фруктами стало гораздо хуже.

Когда же мой запас кизяка снова иссяк, я принялся искать новые места. Несколько раз мне здорово повезло, и на смену страху пришла уверенность В конце концов я решил снова наведаться к соседу, все-таки его огород был ко мне ближе всех, а значит, самым безопасным.

Помня закон пустыни — вора убивают на месте, я терпеливо ждал у своего комбайна, пока не убедился, что в кибитках все стихло и хозяева уснули. Теперь я был опытным вором и полз на животе, как змея. Наполнил мешок и, заметая следы, привычно добрался до края деревни. Затем дал крюк и направился к дому.

На этот раз случилось непредвиденное.

— Карапчук! Карапчук! — Вор! Вор! — огласили округу дикие вопли.

Я замер от страха. У меня не было ни малейшего сомнения, что, если меня сейчас поймают, то убьют не сходя с места. Но, к счастью, преследователи клюнули на мою уловку и устремились по ложным следам в пустыню. Тут же к ним присоединились собаки, и я еще слышал некоторое время чьи-то крики, перемежаемые собачьим лаем.

Я перешел бы на бег, но мешок был слишком тяжел. Когда я почти добрался до своей кибитки, крики и лай начали приближаться. Бросить мешок? Но тогда сразу догадаются, кто и куда его тащил. А с мешком в руках не успеть добраться до спасительной двери. Страх толкнул меня на самое неожиданное решение. Я повернулся назад и что было сил побежал обратно, к комбайну, навстречу преследователям. К счастью, я поспел туда первым и успел спрятаться под машиной. Закапывая мешок в наваленной рядом куче риса, я дышал как паровоз. Ночь была холодной, но я был в испарине. Я ненавидел себя сейчас и за свою неумелость, и за то, что рисковал жизнью из-за какого-то мешка ослиного навоза.

Мои преследователи пробежали мимо, на чем свет стоит ругая ненавистных корейцев. Долго еще лежал я под комбайном, пока уже под утро не удостоверился, что участники погони, не солоно хлебавши, разошлись по домам.

Отныне само мое существование всецело зависело от кизяка, которого у меня не было. Значит, надо было во что бы то ни стало найти какой-то способ вырваться отсюда. Дальше так продолжаться не могло.


В этой главе говорится о порядке ритуального очищения людей, которых Тора определяет как ритуально нечистых, об очищении дома, на стенах которого появлялись пятна, сделавшие его нечистым и т.д. Читать дальше

Недельная глава Мецора

Рав Ицхак Зильбер,
из цикла «Беседы о Торе»

Комментарий рава Ицахака Зильбера на недельную главу «Мецора»

Избранные комментарии к недельной главе Мецора

Рав Шимшон Рефаэль Гирш,
из цикла «Избранные комментарии на недельную главу»

Все три предмета — кедровая ветвь, шерсть и иссоп, — связанные в одно целое красной нитью, символизируют весь диапазон органической жизни

Избранные комментарии на главу Тазриа—Мецора

Рав Шимшон Рефаэль Гирш,
из цикла «Избранные комментарии на недельную главу»

Тот, кто входил в Святая Святых, должен был соответствовать высочайшему духовному статусу этого места. В противном случае такого человека ждало наказание.

Избранные комментарии на главу Тазриа—Мецора

Рав Шимшон Рефаэль Гирш,
из цикла «Избранные комментарии на недельную главу»

В эпоху Храма родившая женщина определенный промежуток времени считалась нечистой. При рождении девочки такой период был в два раза длиннее. Цель такого постановления Торы — укрепление морали.

Недельная глава Мецора

Нахум Пурер,
из цикла «Краткие очерки на тему недельного раздела Торы»

Краткое содержание раздела и несколько комментариев из сборника «Тора на все времена»

Мидраш рассказывает. Недельная глава Мецора

Рав Моше Вейсман,
из цикла «Мидраш рассказывает»

Следить за своим языком. Тазриа

Рав Зелиг Плискин,
из цикла «Если хочешь жить достойно»

«Мецора» («Прокаженный»). Сила речи

Рав Бенцион Зильбер

В недельной главе «Мецора» («Прокаженный») говорится о порядке ритуального очищения людей, которых предыдущая глава определяет как ритуально нечистых, после полного излечения от проказы, об очищении дома, на стенах которого появлялись пятна, сделавшие его нечистым, после их исчезновения, о ритуальном очищении мужчины, страдавшего истечением слизи из полового органа, и женщины после прекращения кровяных выделений.