Whatsapp
и
Telegram
!
Статьи Аудио Видео Фото Блоги Магазин
English עברית Deutsch
Из воспоминаний русского чиновника

Предыдущая часть

ЧАСТЬ II

6

Часу в двенадцатом ночи я услыхал какой-то сильный шум в огромной канцелярской зале, смежной с присутственною камерою, где я сидел один за моим делопроизводительским столиком.

Я встал и вышел посмотреть, что случилось. Зала была пуста… и только в одном углу неподвижно, как мумия, сидел старейший из моих титулярных советников… Он обыкновенно никогда без крайней надобности не поднимался со своего места и не разговаривал, а если разговаривал, то ругался, и непременно по-хохлацки.

— Що же, хиба вы не бачыте (разве вы не видите)… уси побигли дывиться на скаженого жидюгу. Це же вам стыдно: який же вы старшый? Идыть бо гоните их, подлецов, назад до праци. (Все побежали смотреть на этого сумасшедшего жида! Стыдно: какой же вы начальник? Идите, гоните их работать!)

Я взял с одного из столов свечу и пошел к выходу на лестницу. Здесь… были все мои чиновники… Они наседали на плечи друг другу и смотрели в средину образованного ими круга, откуда чей-то задыхающийся отчаянный голос вопил скверным жидовским языком: — Ай-вай! спустите мене, спустите… Уй, ай, ай-вай» спустите! Ай, спустите, бо часу (времени )нема, бо он вже… там у лавру. Утик (убежал)… Ай, гашпадин митрополит, гашпадин митрополит… ай-вай, гашпадин митрополит, когда ж, ви же стар чоловик… ай-вай, когда же ви у бога вируете… ай… што же это такой бу-у-дет!.. Ай, спустить мене, ай… ай!

— Куда тебя, парха, пустить! — остепенял его знакомый голос солдата Алексеева.

— Туда… гвальт… я не знаю куда… кто в бога вируе… спустите… бо я несчастливый, бидный жидок… що вам мине тримать (держать)… що мине мучить… я вже замучин… спустите ради бога.

— Да куда тебя, лешего, пустить: куда ты пойдешь, куда просишься?

— Ай, только спустите… я пиду… ей-богу, пиду… бо я не знаю, куда пиду… бо мине треба до сам гашпадин митрополит…

— Да разве здесь, жид ты этакой, сидит господин митрополит! — резонировал сторож.

— Ах… кеды ж… кеды ж я не знаю, где сидит гашпадин митрополит, где к ему стукать… Ай, мне же его треба, мне его гвальт треба!..

— Мало чего тебе треба: как тебя, парха, и пустят до митрополита.

Жид еще лише завыл. — Ай, мине нада митрополит… мине… мине не пустят до митрополит… Пропало, пропало мое детко, мое несчастливое детко!

И он вдруг пустил такую ужасающую ноту вопля, что все даже отшатнулись.

Солдат зажал ему рукою рот, но он высвободил лицо и снова завопил с жидовскою школьною вибрациею: — Ой, Иешу! Иешу Ганоцри! («Иешу Ганоцри» по еврейскому произношению значит Иисус Назарянин; примеч. автора). Он тебя обмануть хочет: не бери его (того портного), лайдака (бездельника), мишигинера (сумасшедшего), плута… Ой, Иешу, на що тебе такой поганец!

…Я раздвинул толпу. Передо мною было зрелище, которое могло напомнить группу с бесноватым на рафаэлевской картине «Преображения»… Пожилой лохматый еврей, неопределенных лет, весь мокрый, в обмерзлых лохмотьях, но с потным лицом, к которому прилипли его черные космы, и с глазами навыкате, выражавшими и испуг, и безнадежное отчаяние, и страстную, безграничную любовь, и самоотвержение, не знающее никаких границ.

Его держали за шиворот и за локти два здоровенные солдата, в руках которых он корчился и бился, то весь сжимаясь как улитка, то извиваясь ужом и всячески стараясь вырваться из оковавших его железных объятий.

Это ужасающее отчаяние, и эта фраза «кто в бога вирус», которую я только что прочел в оригинальной просьбе и которую теперь опять слышал от этого беснующегося несчастного, явились мне в общей связи. Мне подумалось: «Не он ли и есть этот интролигатор? Но только как он мог так скоро поспеть вслед за своим прошением и как он не замерз в этом жалчайшем рубище… И впрямь он не помешался ли?»

…Я махнул солдатам рукою и сказал: «Пустите его». И лишь только те отняли от него свои руки, «сумасшедший жид» метнулся вперед, как кошка, которая была заперта в темном шкафе и перед которою вдруг неожиданно раскрылись дверцы. Чиновники — кто со смехом, кто в перепуге — как рассыпанный горох шарахнулись в стороны, а жид… уже запрыгнул в присутствие и где-то там притаился. Только слышна была откуда-то его дрожь и трепетное дыхание, но самого его нигде не было видно: словно он сквозь землю провалился; трясется, и дышит, и скребется под полом, как тень Гамлета.

Чрез минуту он был, однако, открыт: мы нашли его скорячившимся на полу у угла стола. Он сидел, крепко обхватив столовую ножку руками и ногами, а зубами держался за край обшитого галунами и бахромою красного сукна, которым был покрыт этот стол.

Можно было подумать, что жид считал себя здесь как «в граде убежища» и держался за этот угол присутственного стола, как за рог жертвенника. Он укрепился, очевидно, с такою решительностью, что скорее можно было обрубить его судорожно замершие пальцы, чем оторвать их от этого стола…

Я велел его оставить… Чуть еврея оставили в покое, он тотчас стих и начал копошиться и шарить у себя за пазухой и через минуту, озираясь на все стороны, как волк на садке, подкрался ко мне и положил на столик пачку бумаг, плотно обернутых в толстой бибуле (обертке), насквозь пропитанной какою-то вонючею коричневатою, как бы сукровистою влагою — чрезвычайно противною.

Неловко признаться, а грех потаить, — я не без гадливости развернул эти бумаги, которые были не что иное, как документы найма, совершенного интролигатором за своего сына.

Итак, не оставалось никакого сомнения, что сей «стеня и трясыйся» есть не кто иной, как тот самый «широко образованный» израелит, которого просьба меня так заняла.

Значит, мы были уже немножко знакомы.

Не отсылая его от себя, я быстро пробежал привычным глазом его вонючие бумаги и увидал, что все они совершены в должном порядке и его наемщик, двадцатидвухлетний еврей, по всем правилам непререкаемо должен быть допущен к приему вместо его маленького сына…

Но тогда в чем же заключается беда этого человека и чего ради вся эта его страшная, мучительная тревога, доводящая его до такого подавляющего, безумного отчаяния, похожего на бешенство?

А беда была страшная и неотразимая, и интролигатор понимал ее, но еще не во всем ее роковом и неодолимом значении…

Наемщик интролигатора, как выше уже сказано, молодой, но совершеннолетний еврей (наниматься дозволялось по закону только совершеннолетним) был, как приходилось думать, большой плут. Он устроил с бедным жидом самую коварную, разорительную штуку, и притом так твердо и основательно рассчитанную и построенную на законе, что ее не могла расстроить никакая законная власть на земле. А, разумеется, ни мне, ни интролигатору в эту пору на мысль не приходило подумать о власти добродетельнейшего лица, которое могло изречь решение не от мира сего, — решение, после которого мирским законоведам оставалось только исполнить правду, водворенную владычным судом милосердого Филарета над каверзною жидовскою кривдою, пытавшеюся обратить в игрушку и христианскую купель и все «предусмотрения закона».

Итак, добродетельнейшему лицу предстоит победить жидовскую кривду одного мошенника из мерзкого отребья жидовских кагалов, оставляя незыблемыми как справедливые предусмотрения закона, так и последствия их — море стонов и слез, ужаснейшее, раздирающее горе целой толпы завывавших у стен палаты матерей и рвавших свои пейсы отцов, над коими не распростер своих крыл владычный суд милосерного Филарета…

Но в чем же состояла та коварная, разорительная штука, неподсудная земной власти, но только небесной?

Надо знать, что по закону еврея в рекрутстве мог заменить только еврей_, а ни в каком случае не христианин. Этим, конечно, и объяснялось, что случаи замена одного еврейского рекрута по найму другим евреем были необыкновенно редки.

Если военной службы боится и не любит всякий простолюдин, то еврей отбегает ее сугубо, и доброю волею или наймом его в солдатство не заманишь. И какой соблазн могла представить еврею сумма в триста — четыреста рублей, когда каждый жидок, если он не совсем обижен природою, всегда может сам добыть себе такую сумму безопасным гешефтом? А обиженные природою не годились и в службу.

Новость столь же отрадная, сколь и неожиданная: оказывается, битком набитая черта оседлости была эдаким Эльдорадо, где безопасные гешефты на триста — четыреста рублей, огромная сумма по тому времени, под ногами валяются…

Желающему отыскать наемщика оставалось только найти где-нибудь какого-нибудь забулдыгу, который бы, от некуда деться, согласился наняться в военную службу. Но такие экземпляры в еврейской среде всегда редки.

Однако интролигатор, на свое счастие и несчастие, нашел эту редкость; но что это был за человек? — Это был в своем роде замечательный традиционный жидовский гешефтист, который в акте найма усмотрел превосходный способ обделывать дела путем разорения ближнего и профанации религии и закона. И что всего интереснее, он хотел все это проделать у всех на глазах и, так сказать, ввести в употребление новый, до него еще неизвестный и чрезвычайно выгодный прием — издеваться над религиею и законом.

Этот штукарь был один из подмастерьев дамского портного… Подмастерье этот был за какие-то художества прогнан с места и выслан из Киева. Шатаясь без занятий из города в город «золотой Украины», он попался интролигатору в ту горячую пору, когда этот последний вел отчаянную борьбу за взятого у него ребенка, и наем состоялся… Он нанялся за интролигаторского сына ценою за четыреста рублей… но с тем, чтобы условие было писано между ними всего только на сто рублей, а триста даны ему вперед, без всяких формальностей. Это, впрочем, не заключало в себе ничего необычайного, так как сделки без законных формальностей или по крайней мере с некоторым их нарушением и обходом — в натуре евреев.

Интролигатор, нужда которого была так безотложна, не спорил с наемщиком и сразу согласился на все его условия. Он сейчас же продал за двести рублей «дом и всю худобу (скотину)», — словом, все, что имел, и за триста закабалился кабальною записью работать какому-то богатому еврею. Словом, как говорят, «обовязался» вокруг, и триста рублей «кравцу» (портному) были выданы. Затем наскоро были написаны все бумаги, и интролигатор послал по почте описанную мною в начале моего рассказа просьбу, а потом и сам поскакал вслед за нею в Киев со всеми остальными бумагами и со своим наемщиком. Тут его и сторожила беда… Дорогою, «на покорме», он исчезнул со стодола (постоялого двора).

Дойдя до этой точки своего рассказа, мой жидок опять взвыл и опять потерял дар слова и насилу-насилу мог досказать остальное, что, впрочем, было весьма коротко и просто. Улучив минуту, когда наниматель торговался за какие-то припасы, а сторож зазевался, кравец удрал на другой стодол… взял, не торгуясь или посулив щедрую плату, четверку подчегарых, легких и быстрых жидовских коней и укатил в Киев — креститься.

7

Ужаснее этого для интролигатора ничего не могло быть, потому что с этим рушилось все его дело: он был ограблен, одурачен и, что называется, без ножа зарезан. У него пропадал сын и погибло все его состояние, так как объявивший желание креститься кравец сразу квитовал (ликвидировал) этим свое обязательство служить за еврея, данное прежде намерения (креститься), о котором одно заявление уже ставило его под особенное покровительство закона и христианских властей.

Самое бестолковое изложение этого обстоятельства для меня было вполне достаточно, чтобы понять всю горечь отчаяния рассказчика и всю невозможность какой бы то ни было для него надежды на чье бы то ни было заступление и помощь…

Интролигатор, всхлипывая и раздирая свой «лапсардак», {Лапсардак — коротенькая кофта с установленным числом завязок и бахромочек. Талмудисты носят этот «жидовский мундир» под верхним платьем. (Прим. автора.)} сообщил мне, что он очень долго искал своего кравца по Белой Церкви… Когда интролигатор, после долгой суеты и бегства по Белой Церкви и потом по Киеву, напал на заметенный лисьим хвостом волчий след своего беглеца, тот уже спокойно сидел за лаврской стеною и готовился к принятию святого крещения.

Как же он там оказался?

Взялся он за это превосходно: в то самое время, когда его наниматель сочинял свою известительную бумагу о найме и просил подождать с приемом в рекруты его ребенка, портной написал жалостное письмо к одной из весьма известных тоже в свое время киевских патронесс. Это была баронесса Б., очень носившаяся с своею внешнею религиозностью. Хитрый жидок изложил ей различные невзгоды и гонения от общества, терпя которые, он дошел до такой крайности, что даже решился было сам поступить в рекруты, но тут его будто вдруг внезапно озарил новый свет: он вспомнил о благодеяниях, какие являют «высокие христиане» тем, которые идут к истинной «крещеной вере», и хочет креститься. А потому, если ему удастся бежать от сдатчика, то он скоро явится в Киев и просит немедленно скрыть его от гонителей — поместить в монастырь и как можно скорее окрестить. Если же ему не удастся бежать, то защитить его каким-нибудь другим образом и привести его «в крещеную веру»…

Пока совсем потерявшийся и обезумевший интролигатор явился в своих растрепанных чувствах в Киев, где вдобавок не знал, к кому обратиться и где искать своего наемщика, тот под покровом самых лучших рекомендаций уже кушал монастырскую рыбку и отдыхал от понесенных треволнений в теплой келье у одного из иноков лавры, которому было поручено как можно неупустительнее приготовить его к святому крещению…

Интролигатор, сообщавший мне всю эту курьезную историю среди прерывавших его воплей и стонов, рассказывал и о том, как он разузнал, где теперь его «злодей»; рассказывал и о том, где он сколько роздал «грошей» (денег) мирянам и немирянам (духовным лицам), как он раз «ледви (едва) не утоп на Глыбочице», раз «ледви не сгорел» в лаврской хлебопекарне, в которую проник Бог ведает каким способом. И все это было до крайности образно, живо, интересно и в одно и то же время и невыразимо трогательно и уморительно смешно, и даже трудно сказать — более смешно или более трогательно.

Однако, благодаря Богу, ни у меня, сидевшего за столом, пред которым жалостно выл, метался и рвал на себе свои лохмотья и волосы этот интролигатор, ни у глядевших на него в растворенные двери чиновников не было охоты над ним смеяться.

Все мы, при всем нашем несчастном навыке к подобного рода горестям и мукам, казалось, были поражены страшным ужасом этого неистового страдания, вызвавшего у этого бедняка даже «кровавый пот».

Да, эта вонючая сукровичная влага, которою была пропитана рыхлая обертка поданных им мне бумаг и которою смердели все эти «документы», была не что иное, как кровавый пот, который я в этот единственный раз в моей жизни видел своими глазами на человеке. По мере того как этот, «ледви не утопший и ледви не сгоревший», худой, изнеможенный жид размерзался и размокал в теплой комнате, его лоб, с прилипшими к нему мокрыми волосами, его скорченные, как бы судорожно теребившие свои лохмотья, руки и особенно обнажившаяся из-под разорванного лапсардака грудь, — все это было точно покрыто тонкими ссадинами, из которых, как клюквенный сок сквозь частую кисею, проступала и сочилась мелкими росистыми каплями красная влага… Это видеть ужасно!

Кто никогда не видал этого кровавого пота, а таких, я думаю, очень много, так как есть значительная доля людей, которые даже сомневаются в самой возможности такого явления, — тем я могу сказать, что я его сам видел и что это невыразимо страшно.

По крайней мере это росистое клюквенное пятно на предсердии до сих пор живо стоит в моих глазах, и мне кажется, будто я видел сквозь него отверзтое человеческое сердце, страдающее самою тяжкою мукою — мукою отца, стремящегося спасти своего ребенка… О, еще раз скажу: это ужасно!

А теперь — самое страшное.

…Я невольно вспомнил кровавый пот того, чья праведная кровь оброком праотцов низведена на чад отверженного рода, и собственная кровь моя прилила к моему сердцу и потом быстро отхлынула и зашумела в ушах. Передо мною, казалось, стоял не просто человек, а какой-то кровавый, исторический символ… Эта суровая казенная обстановка огромной полутемной комнаты, каждый кирпич которой, наверно, можно было бы размочить в пролившихся здесь родительских и детских слезах… этот ветхозаветный семитический тип искаженного муками лица, как бы напоминавший все племя мучителей праведника, и этот зов, этот вопль «Иешу! Иешу Ганоцри, отдай мне его, парха!» — все это потрясло меня до глубины души… Отчаянный отец с вырывающимся наружу окровавленным сердцем, человек из племени, принявшего на себя кровь того, которого он зовет «Иешу»…

Вот так. На это отверзтое человеческое сердце, страдающее самою тяжкою мукою —мукою отца, стремящегося спасти своего ребенка, обрушивают еще и кровавый навет. Два самых страшных, многовековых обвинения против евреев связаны с кровью, сливаясь в одно: в употреблении «крови христианских младенцев» для выпечки мацы и в пролитии крови Иешу — того, кого они называют своим «богом»! Воистину «кровь с кровью смешалась», как сказано у пророка… Этот двойной навет — и есть кровавый исторический символ, а мы, евреи, — чада отверженного рода, платили и платим кровавый оброк и потом, и потоками крови…

Времена менялись. Для нацистов, как когда-то для, Амана, разумеется, «хороший еврей — мертвый еврей», уничтоженный физический. Но в иные эпохи бывает предпочтительнее другой — уничтоженный духовно… А то и просто — жалкий, несчастный, еще лучше — замученный до кровавого пота своими же собратьями, а еще лучше — «спасенный» после того «милосердными христианами…», Что же, посмотрим, как свершается сие «христианское спасение». Слово чиновнику.

«Ум в сердце» велел мне просто-напросто молчать и отойти от этого расщепленного грозою страдания пня, которому возрастить жизнь мог разве только сам начальник жизни.

И как он возврастил ему ее. В каком благоуханном цвету, с какой дивной силой прелести христианского бытия!

Немного терпения, дорогой читатель; осталось одолеть совсем немного страниц, чтобы в полной мере насладиться благоуханным цветом и дивной силою прелести «христианского милосердия к еврею»!

…Я, не говоря никому ни слова, встал, молча вышел в переднюю, молча надел шубу и поскорее уехал… Моя прозябшая рыженькая лошадка неслась быстро, так что молодой кучеренок Матвей, из своих орловских крепостных, едва мог держать озябшими руками туго натянутые вожжи, и тут вдруг на повороте у «царского сада» что-то мелькнуло — человек не человек и собака как будто не собака, а что-то такое, от чего моя немного пугливая лошадь шарахнулась в сторону, и мы с кучером оба чуть не вылетели из санок… Но что же это такое? А это был опять он, опять мой интролигатор, и в том же самом растерзанном виде, и с тем же кровавым потом на голой холодной груди… Ему, верно, не было холодно, сердце насквозь горело. Он теперь не кричал и не охал, а только не отставал от меня, точно моя тень, и, как вы видите, не уступал даже для этого в быстроте моей лошади.

Я так и не решил, что сделать, — вошел в переднюю, а он за мною; я в кабинет, — а он сюда по пятам за мною… Видно, сюда ему был указан путь, и я ему уже решил не мешать: мне вздумалось велеть напоить его чаем и потом отослать его спать на кухню… Хлебнув глоток из поданного мне стакана горячего чаю, я снова вспомнил о своем несчастном жиде, и очень удивился, что его уже не вижу. А он, бедняк, тем временем уже спал, свернувшись кольцом на раскинутой между шкафом и дверью козьей шкуре, на которой обыкновенно спала моя охотничья собака. Они лежали оба рядом, и довольно строгий пес, вообще не любивший жидов, на этот раз как будто нашел нужным изменить свои отношения к этому племени. Он как будто чувствовал своим инстинктом, что возле него приютилось само горемычное горе, которое нельзя отгонять.

Я был доволен и жидом и собакой и оставил их делить до утра одну подстилку, а сам лег в мою постель в состоянии усталости от впечатлений, которых было немилосердно много: жид-наемщик, белоцерковский стодол, лавра, митрополит, дикие стоны и вопли…

Отношение собаки к бедному жиду точно такое же, как ее хозяина: постоянная и незыблемая нелюбовь вкупе с одноразовой жалостью — с той лишь разницей, что пес позволяет спать рядом с собой на подстилке… И за то жид обязан и готов быть вовеки благодарен!

 

8

Жид с утра в этот день не представлял того ужасающего отчаяния… Правда, что он и теперь завывал, метался и дергался «на резинке», но сравнительно со вчерашним это было спокойнее. Это, может быть, до известной степени объяснялось тем, что он утром сбегал на постоялый двор, где содержались рекруты, и издали посмотрел на сынишку. Но когда интролигатора посадили в сани, приступы отчаяния с ним опять возобновились, и еще в сугубом ожесточении. Он, говорят, походил на сумасшедшего или на упившегося до безумия; он схватывался, вскакивал, голосил, размахивал в воздухе руками и несколько раз порывался скатиться кубарем с саней и убежать. Куда и зачем? — это он едва ли понимал…

И вот — судьбоносная сцена.

Это было в самый превосходный, погожий день. Покойный владыка Филарет тогда уже был близок к закату дней и постоянно прихварывал…

Выйдя на короткое, вероятно, время вздохнуть мягким воздухом прекрасного дня, митрополит был без клобука и всяких других знаков своего сана — по-домашнему, в теплой шубке и мягеньком колпачке…

Ему тепло и мягко — в его ангельском мире, о котором сказал знаменитый украинский поэт Шевченко:

«Высоко, высоко, за синии хмары (тучи),

Нэмае (нет) там власти, нэмае там кары,

Там смиху людського и плачу нэ чуть…

И вот владыке докладывают.

Митрополит слушал, не обнаруживая никакого внимания и прищуривая прозрачные, тогда уже потемневшие веки своих глаз, и все смотрел на крышу одного из куполов великой церкви, по которому на угреве расположились голуби, галки и воробьи. По-видимому, его как будто очень занимали птицы, но когда Друкарт (человек, помогавший в этом деле) досказал ему историю — как наемщик обманул своего нанимателя, он тихонько улыбнулся и проговорил:

Ишь ты, вор у вора дубинку украл, — и, покачав головою, опять продолжал смотреть на птичек.

Вот так! Для “его святейшества” любой еврей — изначально вор, а еврейский ребенок, соответственно, — дубина! И весь подвиг “святейшего милосердия” — предпочесть из двух мошенников меньшего! Классический, фундаментальный “священный” антисемитизм христианства! Воистину, все одинаково нас, жидов, любят — от собаки до митрополита; но иногда и пожалеть могут — каждый по-своему!

…И вдруг неожиданно перевел глаза на интролигатора, который, страшно беспокоясь, стоял немного поодаль перед ним в согбенной позе…

Слабые веки престарелого владыки опустились и опять поднялись, и нижняя челюсть задвигалась.

— А? что же мне с тобою делать, жид?! — протянул он и добавил вопросительно: — а? Ишь ты, какой дурак!

Дергавшийся на месте интролигатор, заслышав обращенное к нему слово, так и рухнулся на землю и пошел извиваться, рыдая.

— Не достоин он крещения (тот плут-портной)… отослать его в прием, — и с этим он в то же самое мгновение повернулся и ушел в свои покои.

Слова утешения или сочувствия не нашлось, конечно, для жида, извивающегося перед ним на земле (не считая ласкового “дурак”). “Святому лицу” неприлично даже было бы обнаружить человеческие чувства к жиду перед находившимися перед ним христианами! В то же самое мгновение повернулся и ушел в свои покои. Спасибо и на том.

Апелляции на этот “владычный суд” не было, и все были довольны… “Недостойного” крещения хитреца привели в прием и забрили, а ребенка отдали его отцу. Их счастьем и радостью любоваться было некогда; забритый же наемщик, сколько мне помнится, после приема окрестился: он не захотел потерять хорошей крестной матери и тех тридцати рублей, которые тогда давались каждому новокрещенцу-еврею.

Значит, все-таки достоин крещения, вопреки постановлению владыки, — достаточный мерзавец для столь “святого дела”! Интересно, потребовали ли у него для начала вернуть несчастному его деньги? Держи карман; на это тех тридцати рублей бы не хватило, и с таким условием “святая вера” ему двести лет не нужна! Ну, так хотя бы попросить прощения у того, кто был им ограблен, одурачен и, что называется, без ножа зарезан, — и без того обошлось прекраснейшим образом…

Их (отца и сына) счастьем и радостью любоваться было некогда… Почему же? Много времени это бы не взяло; как мы узнаем в рассказе чуть позднее, сынишка-то сам собою после вскоре умер, заморили его, говорят, ставщики, и жена померла…

Ну, и что он выиграл, этот жид, от превеликого “владычного милосердия”? То же, что и некий больной из другой повести все того же Н. С. Лескова (“Кадетский монастырь”). Доктор подходит к его постели и спрашивает: что у него? Отвечают ему: безнадежен (кишечник не работает). — Касторовое масло давали? — Давали. И еще там что-то спросил: давали? — Давали. — А кротоновое масло? — Давали. — Сколько? — Две капли. — Дать двадцать! Зеленский (другой, младший врач) только было рот раскрыл, чтобы возразить, а тот остановил: — Дать двадцать! — Слушаю-с. На другой день спрашивает: — А что больной такой-то: дали ему двадцать капель? — Дали. — Ну, и что он? — Умер. — Однако проняло? — Проняло. — То-то и есть!

Такое вот еврейское счастье. “Проняло” — сынишка помер дома, в постели, а не на большой дороге… Для жида и такого счастья довольно, и такой ласки. Таковыми для него оказались благоуханный цвет и дивная сила прелести христианского бытия… Только и осталось ему, “обласканному”, испробовать их на себе до конца. Сломленный переплетчик крестился.

Есть такой полицейский прием: подозреваемого “обрабатывает” как следует сначала “злой следователь”, а за ним приходит черед “доброго”. Оба они — две части одного целого и вдвоем добиваются гораздо большего, чем каждый в отдельности. Восхваляемый автором владыка является в конце, как “добрый следователь”, — и вот результат. До него был еще совершенно раздавленный, но еврей; после него же — ничто: и не гой, и не еврей.

Выкрест… Объект ненависти с двух сторон, как учит история, — хоть в Испании, хоть в России, — где угодно. В Испании их величали официально “конверсо”, что значит “обращенные”, а по-народному — “мараны”, то есть “свиньи”. Отношение к ним во Франции — не лучше; знаменитый писатель Стендаль замечательно описывает в своем романе “Красное и черное” уничтожающее презрение, которым обливают аристократы богача-выкреста графа Талера, купившего свой титул. Дело Дрейфуса пока еще впереди. В России же выкрест перед крещением пребывает, как пишет Лесков, “под особым покровительством закона” и даже тридцать рублей получает, но со стороны народа, среди которого ему теперь жить надо, отношение к нему всегда одно: “жид миняе виру, як цыган кобылу” — за тридцать сребреников… И еще: “жид крещеный — как конь леченый, как вор прощеный”…

9

А теперь пришло время исполнить обещание, данное в начале нашего повествования. Перед нами описание того же явления — “жидовского набора” — глазами другого русского писателя, А. И. Герцена: что ждало тех еврейских детей, которым не повезло с “владычным милосердием”, после того, как набранная партия выступала в поход и оставляла родное местечко?

Отправляясь в ссылку из Перми в Вятку, Герцен встретил добродушного пожилого офицера, сопровождавшего партию кантонистов. На вопрос: “Кого и куда вы ведете?” тот ответил:

— И не спрашивайте, инда сердце надрывается; ну, да про то знают першие (то есть начальство), наше дело — исполнять приказания, не мы в ответе; а по-человеческому — некрасиво.

— Да в чем дело-то?

— Видите, набрали ораву проклятых жиденят с восьми-девятилетнего возраста. Во флот, что ли, набирают — не знаю. Сначала было их велели гнать в Пермь, да вышла перемена — гоним в Казань. Я их принял верст за сто. Офицер, что сдавал, говорил: “Беда да и только, треть осталась на дороге” (и офицер показал пальцем в землю). Половина не дойдет до назначения, — прибавил он.

— Повальные болезни, что ли? — спросил я, потрясенный до внутренности.

— Нет, не то, чтоб повальные, а так мрут, как мухи. Жиденок, знаете, эдакий чахлый, тщедушный, словно кошка ободранная, не привык часов десять месить грязь да есть сухари… Опять — чужие люди, ни отца, ни матери, ни баловства; ну, покашляет, покашляет — да и в Могилев. И скажите, сделайте милость, что это им далось, что можно с ребятишками делать?

Привели малюток и построили в правильный фронт. Это было одно из самых ужасных зрелищ, которые я видал, — бедные, бедные дети! Мальчики двенадцати, тринадцати лет еще как-то держались, но малютки восьми, девяти лет… Ни одна черная кисть не вызовет такого ужаса на холст.

Бледные, изнуренные, с испуганным видом, стояли они в неловких, толстых солдатских шинелях со стоячим воротником, обращая какой-то беспомощный, жалостный взгляд на гарнизонных солдат, грубо равнявших их; белые губы, синие круги под глазами показывали лихорадку или озноб. И эти больные дети без уходу, без ласки, обдуваемые ветром, который беспрепятственно дует с Ледовитого моря, шли в могилу…

Я взял офицера за руку и, сказав: “Поберегите их”, бросился в коляску; мне хотелось рыдать, я чувствовал, что не удержусь…

Тот офицер спрашивает, “что это им далось, что можно с ребятишками делать?” Да что же еще — конечно же, крестить, в том и была вся цель этой фараоновой войны с детьми!

Такова она, “религия любви”; всех соединила в пестром “братстве во Христе” — от изверга-царя до последнего высеченного солдата или крестьянина, и далее — до насильственно крещеных “жиденят”, живых и рассеявших кости свои по необъятным просторам империи…

 

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Наверное, скажут: зачем вспоминать о делах давно минувших теперь, через 180 лет? Чтобы знали мы себе цену — еврейству своему, за которое так дорого заплачено! Это — во-первых.

А во-вторых — по той причине, что ныне к нам, евреям, вновь зачастили “спасители” — апостолы “религии любви”, одержимые зудом крестительства не меньше императора Николая Павловича, его чиновной свиты и экзальтированных светских дам прошедшей эпохи, — но только с иным оснащением, с новым орудием ловли: с Маген-Давидом вместо креста на шее! Вот уж действительно — “креста на вас нет”! Да что же вы своего бога-то предаете? Он же не на Маген-Давиде был распят, а на кресте! Вам стыдно за него? За свой двухтысячелетний символ??? Боитесь, что при виде его у еврея воспоминания проснутся, даже у самого замороченного и от еврейства своего далекого? Маген-Давид на ваших шеях — символ шутовства, предательства и лжи! Да, конечно, ничего не поделаешь — времена изменились, еврея сегодня так просто за волосы в купель не потащишь, как тех несчастных детей! Вот потому-то — и новый маскарад, и новые костюмы! Увы, чем сегодня не торгует шулерская шушера: кто чужой квартирой, а кто — чужими символами…

Христианская религия воспевает мучения одного человека (которого они считают богом, но в любом случае — его одного) на кресте в течение нескольких часов. И это давало им моральное право мучить, приколачивать к кресту своей веры весь наш народ, миллионы людей, включая маленьких детей, и не на несколько часов, а почти на два тысячелетия! За что же?

На заре новой веры, когда пламенные проповедники ее взывали к народам, те, бывшие все как один идолопоклонниками, с большей или меньшей охотой принимали ее взамен своих истуканов (крещение Руси, кстати, производилось насильственно и взяло немало времени). Но у нас, евреев, к тому времени уже почти полторы тысячи лет не истуканы были, а самая главная книга в мире, Книга книг, которая наставляла и наставляет нас трем важнейшим вещам.

Первая из них: “Сыны вы Г-споду, Б-гу вашему” (Дварим, 14:1). Сказано это на тех самых страницах, где говорится о прошлых, к тому времени, и будущих грехах наших, о которых Он знает наперед, и наказаниях за них; и тем не менее — сыны, и это — мы, и только мы, даже когда грешим! Он наказывал (их за грехи) то домашними несчастиями, то пленом и рассеянием, но, однако, Он никогда не отнял от них надежды Отчего прощения!

Вторая: “Познай же сегодня и положи на сердце Твое, что Г-сподь есть Б-г на небесах вверху и на земле внизу; нет другого” (там, 4:39). Нет другого — ни на небе, ни на земле! И даже если однажды объявят кого-то другого “сыном” вместо нас, истинных Его сыновей, — он будет разом и “сын другой”, и “бог другой”, ложный и запрещенный нам!

Третья: “Если появится в среде твоей пророк или сновидец, и представит тебе знамение или чудо… чтобы сказать: пойдем за богами иными… То не слушай… ибо испытывает вас Г-сподь, Б-г ваш…” (Дварим, 13:2—4).

Ясно как день, что мы никоим образом не могли принять новую веру! И это не грех был, а великая наша заслуга, ибо именно этим евреи доказали, что знак перста Божия, который видел Вольтер, положен на них недаром… Недаром, ибо не смыли его с себя принятием новой, ложной веры…

Да, таков наш ответ врагам, старым и новым, с которыми мы столкнулись на этой, вновь обретенной родной земле: судьбой евреев занимался сам Б-г, наш единственный Б-г, — и занимается ныне, как прежде, и нет у нас другого! Мы — не отверженный род; в этой критической точке был и есть весь наш двухтысячелетний спор с врагами!

Евреи доказали, что знак перста Божия, который видел Вольтер, положен на них недаром. Доказали тогда — докажут и ныне.